В самом деле:

«Если бы литературное наречие изменялось быстро, то каждое поколение могло бы пользоваться лишь литературой своей да предшествовавшего поколения, много двух. Но при таких условиях не было бы и самой литературы, так как литература всякого поколения создается всей предшествующей литературой. Если бы Чехов уже не понимал Пушкина, то, вероятно, не было бы и Чехова. Слишком тонкий слой почвы давал бы слишком слабое питание литературным росткам. Консерватизм литературного наречия, объединяя века и поколения, создает возможность единой мощной многовековой национальной литературы».

Вот для чего нужен пуризм, отстаивающий, пусть и запальчиво, пусть не всегда правомерно, привычные нормы речи, которые в силу субъективных причин представляются ему единственно правильными. Эта иллюзия пуристов, ошибочно считающих язык исторически законченным, устойчивым, неподвижным явлением, чрезвычайно полезна для нашей культуры.

«Если, — говорит профессор А. М. Пешковский, — в языке „все течет“, то в литературном наречии это течение заграждено плотиной нормативного консерватизма до такой степени, что языковая река чуть ли не превращена в искусственное озеро. Нетрудно видеть, что этот консерватизм не случаен, что он тесно связан опять-таки с самым существованием литературного наречия и литературы.

Разговорный язык может меняться в каком угодно темпе, и беды не произойдет, потому что мы говорим с отцами нашими и дедами, но не далее. Читая Пушкина, мы уже говорим с прадедом, а для англичанина, читающего Шекспира, и для итальянца, читающего Данте, это „пра“ удесятерится». [233]

II

Итак, да здравствует пуризм!

Да здравствует уверенность «простецов» и «профанов», что каждому из них предоставлено полное право творить суд над родным языком и блюсти его чистоту по своему произволу.

И все-таки было бы очень невредно, если бы «профаны» — а к ним я охотно причисляю себя — не судили о языке наобум, с кондачка, по субъективному впечатлению, по капризу невежества, а пытались бы обосновать свои оценки какими-нибудь — пусть самыми элементарными — принципами. Точно так же не мешало бы им обзавестись хотя бы самыми скромными сведениями из истории своего языка, познакомиться с закономерностями его развития и роста.

Иначе не избежать им ошибок.

Случилось мне, например, в одной из газетных статей употребить выражение «это слово примелькалось для нашего слуха», как семь или восемь блюстителей чистоты нашей речи прислали мне гневные письма, возмущаясь моей безграмотностью.

«Так как мелькание, — объясняет мне инженер И. Максимов (Киев), — явление, воспринимаемое исключительно зрением, не может быть и речи о каком бы то ни было мелькании перед органами нашего слуха».

С ним совершенно согласны многие другие читатели.

Конечно, это похвально, что они с такой бдительностью контролируют каждое слово литературных работников и так строго взыскивают с них за всякую языковую оплошность. Но было бы еще более похвально, если бы вместо того, чтобы рассматривать каждую такую оплошность как некий изолированный грех, они попытались бы постичь ее в тесной связи с другими случаями такого же рода. А для этого, конечно, нужна — не скажу: образованность, но, во всяком случае, некоторая чуткость к своему языку, пристальная внимательность к его установленным нормам.

Если бы люди, восставшие против «мелькания звуков», припомнили знаменитое двустишие Пушкина, где пение воспринято как зрительный образ:

А ночью слышать буду я
Не голос яркий соловья…

Если бы наряду с «ярким голосом» пришли им на память слова, которыми Репин в книге своих мемуаров характеризует пейзажи верховьев Волги: «Это запев „Камаринской“ Глинки», а также его дальнейшие строки: «Характер берегов Волги на российском размахе ее протяжений дает образы для всех мотивов „Камаринской“, с той же разработкой деталей в своей оркестровке».

Если бы к тому же они вспомнили такие обиходные словосочетания, как тусклая музыка, кричащие краски, тогда они, пожалуй, не нашли бы никакого криминала в выражении примелькавшиеся звуки и направили бы свой гнев против подлинных, а не мнимых погрешностей речи.

Нет, положительно даже «профанам» необходимо обзавестись каким-то минимумом мыслей и сведений, чтобы по-настоящему бороться за правильность и чистоту языка.

Многие читатели, например, восстают против таких выражений, как ужасно весело и страшно красиво.

Выражения эти кажутся им явно бессмысленными. «Если ужасно, то каким образом весело? — негодует бакинский читатель Р. Агапов. — Уму непостижимо!»

«Нужно быть глупцом, — пишет жительница Новосибирска М. Шапорина, — чтобы, восхищаясь живописным пейзажем, назвать его „страшно красивым“. Что же страшного в красивом пейзаже?»

Все это так. Несомненно. Логики здесь нет никакой.

Но разве живой язык, все его прихотливые формы определяются исключительно логикой?

В том-то и дело, что нет.

Иначе ревнителям логики буквально на каждом шагу пришлось бы заявлять свои протесты против сотен и сотен вполне законных выражений и слов, издавна вошедших в нашу речь и невозбранно утвердившихся в ней, — хотя бы против такой поговорки:

«Стрелять по-воробьям из пушек».

Ведь эта поговорка с точки зрения ревнителей логики сплошная нелепость, так как слово стрелять происходит от слова стрела, а кто же заряжает артиллерийские орудия стрелами?

И неужели этих грозных пуристов не коробит такое, например, выражение:

— На войне люди убивают друг друга.

Даже маленький мальчик и тот возмутился:

— Не друг друга, а враг врага.

Можно ли повторять столько лет эту «безумную чушь»!

И такую противоречащую всякой логике фразу:

«Враги убивают друг друга».

На месте приверженцев неукоснительной догматической логики я грозно потребовал бы немедленной отмены этих «противоестественных» форм.

А заодно заявил бы протест против такого необдуманного сочетания слов:

«Необъятные просторы Сибири…»

Можно ли придавать каким бы то ни было просторам такой нелогичный эпитет? Ведь необъятным называется то, чего не может обнять человек. А много ли он может обнять? Даже грядки огородной не обнимет.

Так что говорить о полях и лугах нашей сибирской равнины, будто они необъятны, значит свести несметное число километров к каким-нибудь ничтожным вершкам.

И еще одна языковая «бессмыслица», против которой почему-то забывают восстать наши рьяные борцы за прямолинейную логику: привычные слова — правнук, правнучка.

Ведь пра, как указывал академик Л. А. Булаховский, «обозначает глубокую древность (прадед, прабабка, праязык); а правнук наоборот, это наиболее молодой потомок».

Припомним, кстати, и другие слова: пращур, праматерь, прародитель, прародина, праславянский язык — среди них не найти ни единого, которое не уводило бы мысль в незапамятно-далекое прошлое, поэтому для русского языкового сознания слово правнук, казалось бы, является ничем не оправданной дикостью.

Почему же эта явная «дикость» утвердилась у нас в языке, не вызывая ни в ком никакого протеста?

Или взять хотя бы слово чернила, то есть черная (вернее, чернящая) жидкость. Почему же нам никто не мешает говорить и писать синие чернила, красные чернила, фиолетовые чернила и проч.?

Или перочинный нож. Почему, спрашивается, мы продолжаем в его названии указывать, что он чинит птичьи (главным образом гусиные) перья, хотя уже больше ста лет все мы пишем металлическими перьями, не нуждающимися в том, чтоб их чинили?

И вот такая же «нелепость»: оглянуться назад. Ведь вперед никто не оглядывается. Почему же так охотно употребляют ее в устной и в письменной речи? В самом деле: почему предки наши, ценившие логику речи нисколько не меньше, чем мы, оставили в своем языке и передали нам по наследству все эти «бессмысленные» сочетания слов?

вернуться

233

А. М. Пешковский. Сборник статей. Методика родного языка, лингвистика, стилистика, поэтика. Л.—M., 1925. С. 114.